«Посреди моря всяческой несвободы» Как Андрей Синявский перечитал русских классиков, чтобы найти путь на волю

В «Редакции Елены Шубиной» переизданы две книги Андрея Синявского, впервые выпущенные в середине 1970-х на Западе под псевдонимом Абрам Терц. «В тени Гоголя» и в особенности «Прогулки с Пушкиным» — вольные прочтения русских классиков, вызвавшие в свое время громкий скандал. Спустя годы кажется, что оппонентов раздражали не столько взгляды Синявского, сколько его стиль — его выражение «у меня с советской властью стилистические разногласия» в последующие годы стало крылатым, но и проявило свою неполноту: стилистические расхождения обнаружились у автора и с антисоветской средой. Юрий Сапрыкин — о том, чего искал и что нашел Синявский в «Прогулках с Пушкиным».

В 1975 году писатель Андрей Синявский, отбывший в СССР длительный тюремный срок, выпустил во Франции книгу, которой от него не ждали.

За год до этого в Париже вышел «Архипелаг ГУЛАГ», а Солженицына выслали из Союза. Шок от прочитанного был огромным — особенно во Франции, с традиционно сильным левым движением и симпатиями к советскому строю. Как пишет в еженедельнике L’Express журналист и бывший участник Сопротивления Жан-Франсуа Ревель: «а что, если Солженицын прав?»

Отторжение и настороженность соседствуют с восхищением: после появления Солженицына в телепрограмме Бернара Пиво «Апострофы» в апреле 1975-го влиятельнейший интеллектуал, философ Раймон Арон публикует в газете Le Figaro статью, где говорит о «моральном величии» и «теологических добродетелях» Солженицына. «Архипелаг» заставляет многих французских левых изменить свои взгляды: слово Солженицына разрушает и восстанавливает ценности, напоминает Европе о забытых истинах, оно подкреплено уникальным опытом. После нее Запад готов услышать других людей, переживших этот опыт.

Синявский — самая очевидная кандидатура: его имя стало символом свободы слова и сопротивления режиму задолго до переезда во Францию. Скромный сотрудник Института мировой литературы, преподаватель журфака МГУ и школы-студии МХАТ в 1965-м оказался обвиняемым на громком политическом процессе. Синявский и его подельник Юлий Даниэль передавали свои тексты для публикации на Западе; до поры это оставалось неизвестным, поскольку авторы скрывались под псевдонимами: Синявский — Абрам Терц, Даниэль — Николай Аржак, однако через несколько лет компетентные органы их разоблачили.

Процесс по делу Синявского — Даниэля следует уже сложившейся в СССР матрице. Как и в случае Ахматовой и Зощенко, их обвинили в насаждении чуждых советской морали, разлагающих ценностей: «Нет той бездны нравственного распада и растления,— пишет в “Литературной газете” литературовед Зоя Кедрина,— которой убоялись бы достойные наследники Смердякова в своем стремлении осквернить и затоптать все человеческое в советском человеке: дружбу, любовь, материнство, семью». Им ставили в вину клевету на советский строй; похожие обвинения еще недавно звучали в адрес «Доктора Живаго», и, надо сказать, резкая антиутопическая сатира Синявского и Даниэля дает для них больше оснований.

Отдельно раздражение вызывает то, как они пишут. «Из-за нарочитой запутанности изложения и нагромождения всевозможных иносказаний иной раз начинает казаться, будто перед вами бессвязное бормотание»,— недоумевает Кедрина, выступившая на процессе общественным обвинителем. Затруднительно вынести окончательный вердикт — что хотел сказать автор? Весь этот гротеск, фантастические преувеличения, двойное кодирование и непрямые высказывания — они к чему и зачем? С другой стороны, это дает простор полету юридической фантазии: если автор использует гротеск, чтобы высмеять, например, обжорство, его легко обвинить в пропаганде обжорства. «Обыкновенный фашизм, скажете вы? Да, обыкновенный фашизм»,— клеймит Кедрина антиутопию Даниэля «Говорит Москва», в которой каждому жителю СССР раз в год предоставляют «право свободного умерщвления других граждан».

Процесс Синявского — Даниэля запустил кампанию протеста: коллективные письма в защиту, первый в послесталинское время политический митинг в Москве; где-то в этой точке берет начало позднесоветское диссидентское движение. Защищающие напоминали государству о конституционных правах и юридических формальностях, попутно растолковывая, как устроена литература: так, Лев Копелев написал письмо в юридическую консультацию №1 Первомайского района Москвы с подробнейшим объяснением, что такое литературный гротеск. Все тщетно.

Синявского приговорили к семи годам строгого режима. Он отбыл срок в Дубравлаге, был после этого выпущен за границу и оказался во Франции. Для Запада в этот момент он — голос угнетенных, носитель уникального опыта. Первая из его французских книг, «Голос из хора», составлена из писем, которые он писал в лагере жене, Марии Розановой, она выходит в том же 1974-м, что и «Архипелаг», и производит некоторое впечатление — но кажется, что автор способен на большее. Необходимо обобщить этот опыт, сказать слова правды, этого ждут.

В этот момент он выпускает книгу о Пушкине.

Позже станет известно, что «Прогулки с Пушкиным» тоже сложены из фрагментов писем, которые Синявский отправлял из лагеря жене, но из текста книги понять это невозможно. В ней нет ни лагеря, ни пережитого автором, ни, собственно, самого автора. И Пушкин в ней какой-то негероический — из такого не извлечешь морального урока или вдохновляющего примера. Впрочем, самое важное — не что здесь говорится о Пушкине, а как.

В прошлом академический ученый, Синявский пишет максимально неакадемично. Его речь составлена из идеально подогнанных друг к другу афоризмов, которые легко разобрать на цитаты или твиты,— но это изящное плетение то и дело взрывается неожиданным просторечием, или кружится в вихре перечислений, или впадает в какое-то гипнотическое камлание: «Боже, как хлещут волны, как ходуном ходит море, и мы слизываем языком слезы со щек, слушая этот горячечный бред, этот беспомощный лепет в письме Татьяны к Онегину, Татьяны к Пушкину или Пушкина к Татьяне, к черному небу, к белому свету».

У этой речи поразительный ритм и темп, Синявский как будто нарочно ее взвинчивает, пришпоривает — чтобы перескочить на лихой кавалерийской скорости некий невидимый барьер. На первых же страницах он приписывает своему герою основное, определяющее его свойство — и сам остается верен ему: «Легкость — вот первое, что мы выносим из его произведений в виде самого общего и мгновенного чувства. Легкость в отношении к жизни была основой миросозерцания Пушкина, чертой характера и биографии. Легкость в стихе стала условием творчества с первых его шагов». Сама мысль автора несется куда-то, совершает неожиданные па — и когда Синявский говорит о «небрежной эскизности», «мелькании по верхам», да что там, «болтовне», свойственной «Онегину», кажется, что он одновременно дает определение и своему стилю.

За всеми стилистическими шпагатами и курбетами видна прочная конструкция; мысли здесь не рассыпаны в нарочитом беспорядке, как розановские опавшие листья, а сцеплены в безупречно логичной последовательности. Свободная литературная эссеистика — редкий для России жанр, «Прогулки» дают традиции околофилологической прозы новую жизнь: где-то здесь начинаются Вайль, Генис, Жолковский и многие, и многие. «Он писал с лапидарной точностью и поэтической вольностью.  Такому было грех не завидовать,— вспоминает о первом знакомстве с “Прогулками” Александр Генис,— я, наконец, узнал, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь».

Барьер, через который пытается перемахнуть Синявский, известен, он сам подробно описал его в статье 1957 года «Что такое социалистический реализм»: предписанная литературе железобетонная предопределенность, необходимость выражать правильные идеи через заранее известные словесные формулы, «распространять повсеместно свои добродетели и перевоспитывать последних инакомыслящих в духе единомыслия». Пушкин — как минимум со времен его окончательной советской канонизации по случаю 100-летнего юбилея его гибели в 1937-м — эмблема такой нормативности, фигура, по поводу которой каждому школьнику понятно, что он выразил, что воспел и какие черты национального характера в себе явил. Набор рекомендованных к употреблению формулировок давно известен — ну право, кому в 1975 году придет в голову прорываться за флажки, чтобы «сказать правду» о Пушкине?

Синявский и не ставит такой задачи: он лишь отстаивает простое и неотъемлемое авторское право понимать Пушкина (или что угодно) и так и эдак — через восклицания, сомнения, провокации, грубости и нежности, по собственной воле меняя тональность и фокус. Синявский примеряет на своего Пушкина маски, которые невозможно представить в перечне официально утвержденных, меняет их с тем же легкомыслием, что фильтры в инстаграме,— ветреник, лежебока, уклонист, самозванец,— не чтобы вынести приговор, но чтобы показать, что к «нашему всему» можно приложить любое определение, и ни одно не исчерпывает его полностью. Пушкин у Синявского — стихия, которая парит поверх любых барьеров и ускользает от всех ограничений. Иногда кажется, что, говоря о таком Пушкине, Синявский рисует свой писательский автопортрет — не себя настоящего, но себя желаемого, того, каким хотелось бы быть. На обложке нового издания воспроизведен рисунок Михаила Шемякина: бородатый зэк в ватнике и треухе и рядом поэт в цилиндре и с узнаваемыми бакенбардами. Тени, которые отбрасывают эти двое, сливаются в одну.

Современники, однако, увидели в книге карикатуру.

Тон обсуждению в эмигрантской прессе задала статья авторитетнейшего Романа Гуля, главного редактора нью-йоркского «Нового журнала»: в тексте под названием «Прогулки хама с Пушкиным» он пишет о «советском охамлении и оживотнении» человека, проявлением которого стали «Прогулки», а самого Синявского называется воплощением давно предсказанного Мережковским «Грядущего Хама». «В этой, на мой взгляд, именно хамской (в библейском смысле, конечно!) книге примечательно не то, что о Пушкине написал Абрам Терц, а как он пишет о Пушкине» (вот они, стилистические разногласия!). Вольный тон Синявского для первой русской эмиграции — воплощение всего худшего, что принесла в культуру советская власть (даром что та отправила автора за решетку и сделала невозможной его жизнь на родине), его легкомысленное обращение с Пушкиным — поругание той России, которую «первая волна» унесла с собой. Синявского обвиняют одновременно в русофобии, в святотатстве и в пособничестве большевикам: всякий, кто посягает на Пушкина, выбивает меч из рук хранителей памяти о «настоящей России».

Французский исследователь и переводчик русской литературы Мишель Окутюрье назвал реакцию эмигрантской прессы «вторым судом над Терцем», и последнее слово обвинителя на этом процессе произнес Солженицын. Статья «…Колеблет твой треножник» вышла в 1984 году, автор «Архипелага» обвиняет Синявского в вертлявости, вторичности и «языковых разухабствах» — придерживаясь при этом своего неповторимого стиля: «Да не к этой ли самой мякотке он и точил весь свой грызовой ход? С такой сальностью глумиться над несчастной колотьбенной замученной жизнью поэта в его послеженитьбенные годы». Синявский, объясняет Солженицын, говорит о «пустоте» Пушкина, но пуста прежде всего сама его книга, это залихватские танцы вокруг да около — не подобающие по отношению к предмету.

К чести Солженицына, он внимательно изучил текст «Прогулок» и тщательно выписал обороты, которые счел неуместными или оскорбительными,— куда чаще критики Синявского упираются в несколько одиозных фраз и дальше не идут. А всего чаще в одну: «На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию» — кажется, без этой сентенции или даже одного слова в ней судьба «Прогулок» сложилась бы куда благополучнее. Синявский вновь пострадал от однозначности, с которой боролся еще в конце 1950-х. Эмигранты-антисоветчики требуют от него того же, что и советская власть: чтобы все было просто, без иронии и языковых игр, мысль автора должна двигаться по прямой, не прибегая к извилистым уклонениям, иначе ему несдобровать,— и фразу, которая была частью развернутого и сложносоставного признания в любви, объявили кощунством и оскорблением.

Это второй суд, был еще и третий: в апреле 1989-го журнал «Октябрь» напечатал фрагмент из «Прогулок с Пушкиным» — и уже затихшая на Западе буря поднялась заново, уже в российских литературных кругах. Публикация появляется на пике перестроечных сражений, как тогда говорили, «демократов» и «почвенников» — для одних Синявский становится знаменем, для других легкой мишенью. Главный редактор «Нашего современника» Станислав Куняев заявляет на съезде Союза писателей: «Синявский хуже Дантеса!», «Литературная Россия» публикует статью Игоря Шафаревича «Феномен эмиграции» — где возвращающиеся в Россию тексты эмигрантов, и «Прогулки с Пушкиным» в первую очередь, сравниваются с токсинами, проникающими в здоровый организм.

Несколько другую тональность обсуждения попытался внести журнал «Вопросы литературы», организовавший масштабное обсуждение «Прогулок» с привлечением многих литературоведов. Общее настроение резюмировал литературовед Сергей Бочаров: «Говорят: глумление и поругание пушкинского образа,— а я читаю и вижу: апология и восторженный дифирамб». Валентин Непомнящий, один из ведущих специалистов по Пушкину, упрекнул Синявского в том, что тот использует поэта, чтобы говорить о себе. Критик Ирина Роднянская уточнила: Пушкин действительно нужен автору для некоторой цели — но не только для самовыражения и отнюдь не для самолюбования: «Дело в том острове свободы, который хочет отвоевать себе автор книги посреди моря всяческой несвободы».

Почти одновременно с «Прогулками» вышла книга «В тени Гоголя», тоже написанная в лагере и переданная на волю эпистолярным способом. Насколько летучи «Прогулки», настолько книга о Гоголе — мощный, заземленный труд, в ней много говорится о хтонических сущностях и архаических подземных слоях, да и в целом подход к предмету поражает своей глубиной; возможно, поэтому она не вызвала такого бурного резонанса.

Тут легко выстроить сетку противопоставлений — дескать, та книга была легка, а эта тяжела, «Пушкин» — это исповедь, а «Гоголь» отповедь, но все эти оппозиции будут не вполне верны. В «Гоголе» есть и то и это: признание и развенчание, строгий анализ и легкий танец, посвящение Розанову (у того была своя книга о Гоголе) и полемика с ним. Автопортрет? Конечно же: там, где Синявский пишет о гоголевском парадоксальном смехе или о барочных извивах его прозы, он определенно пишет о себе. Завуалированный выпад в сторону Солженицына? До известной степени: там, где Синявский говорит о мессианском комплексе Гоголя, о его желании всех всему научить и все раз и навсегда объяснить, трудно не провести параллелей. Вот чего в «Гоголе» точно нет — так это лагерной темы, никаких следов того, что эта книга написана за колючей проволокой; недоброжелатели будут даже подозревать — а был ли лагерь, не находился ли автор в особенно привилегированных условиях, раз столько всего удалось написать, не обмолвившись о собственных испытаниях?

Синявский упорно не хочет брать на себя миссию свидетеля и избегает положения жертвы — и это тоже эстетический жест. Сбросить с себя свинцовые гири долга, обмануть ожидания публики, не дать своему слову замкнуться в прямолинейной однозначности — вот заповеди писательской свободы, как ее понимает Синявский. Свободы не от различения добра и зла, в чем обвиняли Синявского критики-традиционалисты,— а от насаждаемой извне нормативности и коллективности.

Синявскому еще предстоит проявить удивительную способность идти не в ногу — уже не в литературе, а в общественной жизни: в октябре 1993-го он станет одним из немногих представителей «демократической общественности», кто осудит силовой разгон Верховного Совета: «Патологическая боязнь неугодного слова — это и есть сталинизм,— пишет он в открытом письме к Ельцину и его сторонникам, подписанном также главным редактором журнала “Континент” Владимиром Максимовым и диссидентом Петром Абовиным-Егидесом.— Неужели вы все коммунисты, ибо кто, кроме них, готов был заткнуть рот оппоненту любой ценой: умрем, но не уступим, а заодно еще не одну сотню народу положим».

Неугодное слово — именно его восславляет Синявский, когда говорит о Пушкине, Гоголе, Розанове и о ком угодно; писатель в его понимании — всегда еретик, уклонист, маргинал. «Ушел в поэты, как уходят в босяки». Самозванец, подобный Пугачеву (или Хлестакову), самопровозглашенный царь (или ревизор), хозяин собственного слова, создатель миров, которых не было, распорядитель несанкционированной свободы. В книгах о Пушкине и Гоголе нет ничего о лагере — но в каком-то смысле обе они о том, как убежать из любого «периметра» и за какие угодно флажки.

Говоря о Пушкине и Гоголе, согласно своей летучей методологии, Синявский пишет о том и об этом: о себе, о свободе, о литературе; где-то он поднимается на такие высоты, откуда становится «видно далеко во все стороны света»,— и говорит что-то важное о жизни вообще. Всем бросилось в глаза, что Пушкин ветрен, пустоват и на «тоненьких ножках»,— но куда важнее, что он великодушен, доверяет судьбе и наделен какой-то врожденной расположенностью к миру. «Пушкин чаще всего любит то, о чем пишет, а так как он писал обо всем, не найти в мире более доброжелательного писателя.  Поэтому он и вхож повсюду и пользуется ответной любовью. Он приветлив к изображаемому, и оно к нему льнет». В Гоголе, как его видит автор, есть не только учительство и патологическая изобразительная дотошность: важнее сила его смеха, и творческий экстаз, и то, что «душа ищет дали, простора, высоты, чуда и в смехе ли, в смерти ли, в быстрой ли рыси находит счастье полета».

Вся эта летучая извилистая филология в конце концов превращается в гимн той высоте, на которой искусство «еще помнит о древнем родстве с молитвой и природой, с прорицанием и сновидением и пытается что-то лепетать о небе, о чуде». Писать так и эдак, говорить о том и о сем, по прихоти своей скитаться тут и там. Именно в этом Синявский находит освобождение — пусть условное, зато возможное.



Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Ссылка на источник: https://www.kommersant.ru/doc/6807356

Руины поэзии Петр Белый: гражданственный формализм Лошадиная королевская фамилия «Моя леди Джейн»: кони и люди в альтернативной истории Англии XVI века