Публицистический запрос на безжалостность Как памятник древнерусской литературы сформулировал кодекс поведения главы государства

540 лет назад, в 1484 году (согласно наиболее популярной датировке), появилось одно из самых странных произведений древнерусской литературы — так называемое «Сказание о Дракуле воеводе». Собирая зарисовки о легендарном изверге, автор «Сказания», объясняет Сергей Ходнев, исподволь ставит вопрос: чудовищная безжалостность правителя — это абсолютное зло? или в нем есть известное величие и социальная польза?

Это, разумеется, не трансильванский граф-вампир, порождение викторианской фантазии Брэма Стокера, а вполне исторический персонаж. Влад III (ок. 1430–1476), господарь («воевода») Валахии, то есть правитель одного из двух располагавшихся на территории современной Румынии «дунайских княжеств». По всей вероятности, «Сказание» создано уже после его смерти, но память о господаре на тот момент явно была еще ох как жива, а многие из устрашающих анекдотов о нем наверняка циркулировали не первый год.

Говоря коротко, эти анекдоты популярно объясняют, почему вдруг Влад III вошел в историю не только под прозвищем Дракула, но и как Цепеш — то есть «сажатель на кол».

Дракула обедает в окружении трупов, «иже на колие саженых множьство бе округ стола его», явно не теряя аппетита. Слуга, принеся очередные блюда, невольно отвернулся и зажал нос. Господарь недоволен: это что за ужимки? Слуга на свою беду честно отвечает: «не могу смрада сего терпети». В ответ Дракула приказывает и слугу тоже посадить на кол, приговаривая: вот теперь устроишься повыше, не будет смрад до тебя доходить.

Дракула встречает на дороге бедняка в ветхой рваной рубахе, начинает наводить справки: а жена у тебя есть? а лен на полотно? Выясняется, что и льна достаточно, и жена молода и здорова. Господарь укоризненно обращается к женщине: что ж ты, лентяйка, за мужем не следишь, он ради тебя надрывается, сеет, пашет, а ты нормальной рубашки ему сшить не можешь, стыдоба какая,— вроде бы стандартное нравоучение по патриархальным прописям. Но Дракула есть Дракула, и за нравоучением следует с бухты-барахты все тот же финал: «и повеле ей руце отсещи и труп ея на кол всадити».

Женщинам вообще приходится скверно, в «Сказании» они появляются всякий раз в исключительно зловещем контексте. Воинам, заподозренным в малодушии, Дракула говорит: «Ты еси не муж, но жена» — и неоригинально сажает их на кол. Если женщину уличали в супружеской измене, то господарь «веляше срам ей вырезати и кожу содрати...» — но тут с автором «Сказания» что-то происходит, и он посвящает целый параграф наказаниям «девицам, кои девства не сохранят, и вдовам тож», причем наказаниям таким, что некоторые публикаторы XIX века из соображений не то нравственности, не то человеколюбия отказывались этот фрагмент воспроизводить. И мы не будем.

Дракула рассылает по всей своей земле повеление: «кто стар, иль немощен, иль чим вреден [т. е. болен], или нищ, вси да приидут к нему». Горемыки во множестве стекаются к господарю (и ведь на что-то надеялись), получают от него щедрое угощение и ласковый вопрос — хотите, мол, осчастливлю вас? Ни в чем нуждаться не будете. Конечно, хотим, отвечают несчастные. «Он же повеле заперети храм и зажещи огнем, и вси ту изгореша». Господарь радешенек: все, нет больше в моих владениях социальных язв, а сожженные мне должны быть благодарны — я же их в самом деле избавил от страданий.

Ну, такое мы помним — «Вот уж столпились под кровлей сарая / Все пришлецы из окружного края… / Как же их принял епископ Гаттон? / Был им сарай и с гостями сожжен», Саути в пересказе Жуковского. Только, в отличие от злого епископа, господаря Валахии вовсе не поедают мыши. Какое там, он сам успевает в своей кровожадности добраться и до мышей тоже. Когда венгерский король берет его в плен и временно сажает в темницу, заключенный господарь не оставляет «своего злого обычая» — ловит мышей, покупает птиц и, не сомневайтесь, сажает их на кол. «А иной главу отсекаше, а со иныя перие ощипав, пускаше».

Как будто бы законченная картина — сказано же «блажен, иже и скоты милует», а тут персонаж, который чудовищно, садистски кровожаден, ему что люди, что скоты — все одно, хотя людей сажать на кол, наверно, все-таки интереснее. И автор «Сказания», с одной стороны, старается всецело выдержать инфернальную логику этого образа. Он прямо-таки начинает с того, что господаря звали «Дракула влашеским языком, а нашим — диавол». И прибавляет: уж так он был «зломудр», что по его имени и жизнь его была дьявольской.

Да и завершение этой жизни тоже подогнано под устрашенно-морализаторский тон. В темнице Дракула получает предложение венгерского короля перейти в католицизм в обмен на военную помощь и восстановление на господарском престоле; конечно, он решает, что Валахия стоит мессы — «оставляет свет и принимает тьму», как сокрушается биограф. После этого Дракула правит еще 10 лет, но это помянуто скороговоркой, зато подробно описан его бесславный конец. «Воевода» обороняется против очередного турецкого вторжения, выигрывает сражение, неосмотрительно пускается в одиночку догонять отступающих врагов — и налетает на свой, валашский отряд, который принимает господаря за «турчина» и закалывает его.

Но не все так просто. В очень важном композиционно месте — практически по золотому сечению — «Сказание» без всяких обиняков помещает констатацию того, что при Дракуле зато был порядок, уж такой порядок. Вот был-де источник, знаменитый своей водой («студена бе и сладка»), куда издавна приходили напиться многие люди; Дракула велел поместить при источнике золотую «чару велию и дивну», чтобы жаждущие ей пользовались. И что вы думаете, никто так и не посмел «чару» умыкнуть — господарь ненавидел зло, и все знали, что если кто учинит «татьбу, или разбой, или кую лжу, или неправду», то его ждет смерть. Кем бы преступник ни был, хоть боярином, хоть священником, хоть простолюдином.

В этом свете многие из остальных страшилок приобретают совершенно другое звучание. У купца украли «с воза» 160 дукатов; Дракула приказывает искать вора по всему городу и, естественно, в конце концов находит — но покамест потихоньку подкладывает купцу 161 дукат из своих средств. Обрадованный купец приносит лишнюю монету господарю и получает милостивое одобрение: иди с миром, вот если бы ты мне этот дукат не принес, я б тебя посадил на кол вместе с вором. В иных бесконечно более жестоких рассказах проскальзывает не только «зломудрие», но и какая-то пацанская удаль, и ухарское чувство чего-то наподобие чести. Вот прибывают ко двору Дракулы послы оттоманского султана: они кланяются, но головных уборов, естественно, не снимают. И тогда «воевода» приказывает прибить им их колпаки к головам гвоздями — ни к чему ему, великому государю, терпеть такую срамоту. Да еще от турок.

Словом, картина тотальной, пекельной, антихристовой злобы — и тут же признание того, что Дракула, мол, ненавидел зло и как менеджер был в конечном счете ничего себе. Как это совместить? Самое простое и рациональное — предположить, что автор «Сказания» только компилировал попавшие ему под руку разноголосые памфлеты о Дракуле (а таких в Европе XV–XVI веков действительно ходило немало) и делал это неряшливо.

Правда, в самом конце, перечисляя оставшихся после Дракулы сыновей, автор говорит: одного из них, Михаила, мы сами видели тут, в Буде, в Венгрии. Значит, это не просто кабинетный компилятор, а человек, в составе некоей компании («мы видели») лично побывавший в придунайских краях. Как уже давным-давно было замечено, аккурат в 1480-е в Молдавии и Венгрии побывало московское посольство во главе с Федором Курицыным, министром иностранных дел великого князя Ивана III. Здесь возникает идеальная темная комната для ловли черной кошки. Федор Курицын был дипломат, полиглот и имел, судя по всему, склонность к словесности и публицистике? Значит, это он «Сказание о Дракуле» и написал. Курицын, далее, был близок к новгородско-московской «ереси жидовствующих»; ровно ничего определенного об этой ереси сказать невозможно, но предполагать-то кто запретит — и вот на фундаменте шаткой гипотезы о том, что «жидовствующие»-де были отзвуком западного ренессансного гуманизма, возникает прочтение «Сказания о Дракуле» как нашего ответа Макиавелли.

Но есть, как бы то ни было, факты. Переводное, скомпилированное или нет «Сказание» появляется в середине 1480-х (вероятно, все-таки в Москве). И быстро получает уникальный читательский успех. Уже в 1486 году в Кирилло-Белозерской обители инок Ефросин переписывает «Сказание», но в 1490 году он же выпускает еще и «второе издание». Бог весть, сколько не дошедших до нас копий в те же годы могли возникнуть и в других скрипториях. Значит, в «Сказании о Дракуле» было что-то остро важное именно в эту пору — и вот здесь уже выводы получаются отнюдь не гадательными.

В 1480-е на Москве правит Иван III, первый государь всея Руси. Он непривычно «грозен», непривычно деспотичен, непривычно могуществен, вводит непривычные идеологемы и непривычные вещи вроде церковного венчания на великое княжение. Все это, с одной стороны, пугает, и в «Сказании о Дракуле» отчетливо виден ужас перед личной властью, которая, хоть и легитимна, не знает совсем никакого удержу, совсем никакой узды — даже в виде христианского милосердия и человеческой жалости.

С другой стороны, это провоцирует рефлексию о государственной безжалостности как средстве поддержания порядка — и странным образом дальнейший публицистический запрос: больше «грозы», еще больше «грозы». Тут часто вспоминают, что через полвека после «Сказания о Дракуле» появилось «Сказание о Магмете-Салтане» Ивана Пересветова, где уже напрямую постулировалось, что «невозможно царю без грозы править», и там это выглядело как идеологический наказ молодому Ивану Грозному.

Но по большому счету все есть уже в «Сказании о Дракуле». Еще одна история: пришли к Дракуле за милостыней два католических монаха, господарь показал им «округ двора множьство бесчисленное людей на колех и на колесех» и спросил: хорошо ли, дескать, я с этими людьми поступил? Один монах льстиво ответил в том духе, что тебя, государь, Бог поставил править, значит, и казненным досталось поделом — и был отпущен с щедрой милостыней. Второй монах ответил так: «Ни, государю, зло чиниши, без милости казниши; подобает государю милостиву быти. А ти же на кольи мученици суть» («Нет, государь, ты совершаешь зло, казня без милости,— подобает государю быть милостивым. А те, что на кольях,— мученики»). Дракула разгневался: ах так, тогда я и тебя сделаю мучеником — и велел смелого монаха тоже посадить на кол.

Эта коллизия до оторопи напоминает не то иные жития святых грозненского времени, не то полемику самого Грозного с Курбским: царская власть абсолютна, она выше морали и жалости, но на упреки реагирует нервно и очередной виток казней мотивирует все более парадоксальными соображениями (дело подданных терпеть, должен же кто-то делать суровую царскую работу; приходится, в самом деле, и мучеников создавать тоже, не согрешишь — не покаешься, таков уж тяжелый долг государя перед Богом и подданными, но перед людьми он в любом случае не в ответе). Само «Сказание о Дракуле» может быть и переводным — но отечественная политическая культура со свойственной ей всемирной отзывчивостью «Сказание» глубоко усвоила и приняла близко к сердцу.



Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Ссылка на источник: https://www.kommersant.ru/doc/6837551

Красненькая пошла Как отвращение к насилию превратило Сэма Пекинпа в «кровавого Сэма» Расчеловечивание — это звучит гордо Как Евгений Юфит перевел русский кинематограф безжалостности на новый уровень