«Способность совершать зло не есть могущество» Как была написана одна из главных книг в истории европейской мысли и о чем она

1500 лет назад было написано «Утешение философией» Аниция Манлия Северина Боэция. Добрую тысячу лет из этого срока «Утешение» было любимым чтением интеллектуалов, популярным компендиумом античной мудрости, важнейшим литературным образцом, источником ходовых нравственных максим и даже аллегорических образов. Но сам исходный посыл книги продолжает спустя все эти века восприниматься с невероятной остротой. Боэций, «последний римлянин», писал ее в заключении, ожидая казни, переживая крушение всех своих надежд и пытаясь найти точку опоры в распадающемся мире.

Текст: Сергей Ходнев

Это не совсем то «утешение», которое известные узники Нового и Новейшего времени пытались найти, скажем, в чтении или в решении шахматных задач,— не досужее занятие, не попытка отвлечься от безысходности. Во-первых, госпожа Философия («женщина с ликом, исполненным достоинства, и с пылающими очами» — не то языческая богиня, не то библейская Премудрость) является Боэцию лично. Причем вовсе не для того, чтобы погладить его по голове и сказать ему что-то житейски-ласковое — ну-ну, будет, все перемелется, как-нибудь да образуется. Она терпеливо выслушивает его жалобы, но потом деловито начинает сбор анамнеза: «Позволь мне немного выяснить с помощью вопросов состояние твоей души, чтобы я поняла, какого рода лечение необходимо тебе».

И компетентно выстраивает план действий: «...Так как смятение и многие страсти гнетут тебя... то при нынешнем состоянии твоей души не подходят тебе более крепкие лекарства. Поэтому мы сперва употребим легкие средства, чтобы... ты обрел бы силы для принятия более действенных целебных средств».

Современному читателю неизбежно почудится нечто психотерапевтическое, длинный пятичастный сеанс, запротоколированный в сократических диалогах с поэтическими вставками. Естественно, это анахронизм — но, с другой стороны, в Боэции люди и шестого, и десятого, и шестнадцатого веков неизменно находили что-то свое, своевременное и важное для них лично.

В Средние века его читали и изучали немногим менее увлеченно, нежели Библию, а переводили едва ли не чаще. На одних только Британских островах переводчиками «Утешения» были, например, и король Альфред Великий в IX столетии, и Джеффри Чосер в XIV, и сама Елизавета I в XVI. Другие культуры не отставали. Достаточно сказать, что последняя строка «Божественной комедии» — «любовь, что движет солнце и светила» — парафраз Боэция («Круговорот предвечный любовью // держится только»; и еще: «Связью единой скрепляет // все лишь любовь в этом мире, // правит землею и морем // и даже небом высоким»). Знаменитая жалоба Франчески из V песни «Ада» — «Тот страждет высшей мукой, // кто радостные помнит времена // в несчастии» — еще более отчетливо боэцианская («При всякой превратности Фортуны самое тяжкое несчастье в том, что ты был счастливым»).

Строго говоря, не в одном «Утешении» тут дело. Только много веков спустя, уже во времена крестовых походов, европейская ученость переоткрыла для себя Аристотеля благодаря его арабским, сирийским, еврейским переводчикам и толкователям. А вот до этого в культурном контексте Запада Аристотель существовал почти исключительно благодаря латинскому переводу «Органона», который сделал Боэций.

Именно его переводы и его собственные трактаты — богословские, философские, логические — сформировали и отточили понятийный и терминологический аппарат, который потом оказался жизненно необходим средневековому знанию. Без Боэция не было бы не только Данте — не было бы и интеллектуальных тонкостей высокой схоластики, не было бы великого спора номиналистов и реалистов, не было бы Фомы Аквинского и Абеляра.

Боэция, очевидно, еще не было на свете, когда Западная Римская империя перестала существовать: варвар-военачальник Одоакр сверг малолетнего императора Ромула Августула и отослал императорские регалии в Константинополь — пусть, мол, кесарь будет на свете только один, в «Новом Риме», а не в старом. Историческая реальность, на которую приходятся зрелые Боэциевы годы, диковинна, нервозна и причудлива, как всякий слом эпох. Прежний римский Запад разделен на новые королевства, где властвуют вожди варварских племен: в Северной Африке — вандалы, в Галлии — франки, в Испании — вестготы, ну а в Италии правит остготский король Теодорих. Причем столица его не в Риме, а в Равенне, римский же Сенат, по существу, превратился в подобие городского совета, который никакого существенного влияния на государственные дела оказывать не может. Теодорих царствует вроде бы и мудро, и осмотрительно, но хозяйственный уклад все равно перекошен и рассыпается, земли прибирает к рукам остготская знать, на чьей стороне военная сила, вдобавок у готов и христианство другое — они ариане.

С другой стороны, старый Рим, великий имперский город — пусть обветшавший, пусть поврежденный гуннами и вандалами и куда менее многолюдный, чем когда-то,— все еще стоял; в языческих храмах уже не приносили жертв, но они все еще были целы, гладиаторские бои были под запретом, но в Колизее показывали травлю зверей, в Большом цирке по-прежнему с помпой проходили гонки колесниц — хлеб и зрелища, все как полагается. Латынь уже портится, но сенаторы дебатируют на изысканном цицероновском языке, и вообще самоощущение их таково, как будто бы золотые времена империи никуда не делись. И как будто бы консулы (вместе с прочими старинными магистратурами) — не отживающий музейно-архаичный пережиток вроде париков в британских судах, а насущная политическая реальность.

Король Теодорих, впрочем, эту антикварную гордость умело поддерживал — его высшие чиновники рекрутировались именно из римской знати. И как раз Боэций тому прекрасный пример.

Он происходил из аристократического рода Анициев, воспитал его (а позже стал его тестем) Квинт Аврелий Симмах, отпрыск еще более знаменитого семейства. Боэций получил блестящее образование и уже в молодости славился как феникс самой разносторонней учености. В 510 году он был консулом, а 12 лет спустя король произвел его в магистры оффиций, и это уже был не просто почетный сан, а высшая государственная должность вполне весомого значения.

Увы, этот карьерный зенит оказался совсем недолгим и обернулся катастрофой. Сенатская верхушка к началу 520-х годов, очевидно, была правлением Теодориха все более недовольна, а у самого короля испортились отношения с Константинополем; в этих обстоятельствах контакты кое-кого из сенаторов с двором императора Юстина I Теодорих расценил как антиготский заговор. Вряд ли это был дым совсем уж без огня — если судить по тому, что после смерти Теодориха новый император, Юстиниан Великий, действительно затеял войну против остготов и действительно отвоевал у них Италию.

Но сам Боэций настаивал на том, что лично он ни к каким махинациям причастен не был — только пытался обуздывать алчность готской верхушки и тем нажил себе врагов. А потому, когда он вступился за сенатора Альбина, обвиненного по доносу в государственной измене, доносчики быстро записали в «иностранные агенты» и самого Боэция. Сенат струсил, сфабрикованное дело рассмотрели в отсутствие подозреваемого и позорным образом обвинили Боэция разом и в оскорблении величества, и в том, что он покрывал сенаторов-заговорщиков, и в злоумышлении против готской власти с целью вернуть Риму прежние вольности, да еще и почему-то в святотатстве и занятиях колдовством.

То ли в 524-м, то ли в 526 году Боэция зверски умертвили. Перед этим он провел изрядное время — год или даже два года — в заточении, где и написал «Утешение философией». Когда ему является «женщина с ликом, исполненным достоинства», он обращается к ней с воплем натурального отчаяния: почему все это со мной произошло? Я прилежно искал мудрости, я на государственном поприще вел себя так, как подобает доблестному мужу и просвещенному гражданину, и что я получаю в виде воздаяния? Донос, предательство, унижение, безжалостное тюремное одиночество вместо уютной домашней библиотеки и возмутительность обвинений. «Я был обвинен в том, что надеялся на восстановление римской свободы. Но на какие остатки свободы можно было еще надеяться? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна!»

Философия обещает «мягкое и приятное лечебное средство» — и произносит блестящую речь о Фортуне, которая поначалу кажется слишком уж риторическим ответом на стенания Боэция. Сетовать на Фортуну за то, что она внезапно и необъяснимо перестала быть благосклонной, бессмысленно: таков уж вечный нрав этой злодейки, ее колесо вращается непрерывно, вознося одних и одновременно низвергая других. Но бессмысленно и доверять ее благосклонности — мудрецу надлежит быть выше и счастья, и несчастья, спокойно относясь к их чередованию. К тому же Боэцию, мол, не к лицу считать себя злополучнейшим из смертных: и детство, и юность его были безоблачны, мирских благ было у него сверх меры, почестей тоже — на самом деле Фортуна была к нему очень даже снисходительна. А если сейчас его положение выглядит отчаянным — то кто знает? В конце концов, и тесть его еще жив, и жена, и сыновья, и сам Боэций жив тоже, ничего непоправимого не произошло: а ну как все еще раз поменяется? Вроде бы нелепая мысль — так на то Фортуна и слепа.

От ее лица Философия напоминает Боэцию, что никакие из даров Фортуны на самом деле человеку принадлежать не могут — он получает их только взаймы, а потому не стоит и горевать, расставаясь с ними. И к тому же, поясняет наставница, те, кто надеются на Фортуну, вдвойне слепы именно потому, что ждут от нее не просто благ, но по большей части благ тленных и преходящих, которые никакого добра им в конечном счете не приносят: «блаженство не может быть заключено в случайных вещах». Следует вполне ожидаемое обличение алчности, корыстолюбия, властолюбия. Философия последовательно объясняет Боэцию, насколько в действительности нелепы и противны человеческой природе все эти страсти; когда же он заикается о том, что вроде бы к ним-то и не был склонен, а заботился, по советам мудрецов, скорее о своем добром имени — Философия разворачивает перед ним, на манер цицероновского «Сна Сципиона», картину мироздания. Посмотри, эта крохотная точка в просторах космоса — ваш обитаемый мир. Ты действительно думаешь, что мимолетная известность «в столь тесном и малом пространстве» — та самая слава, к которой можно и нужно стремиться?

Конечно, эти стоические премудрости — во многом перепевы, все это на разные лады повторялось и до Боэция многократно. Но есть два обстоятельства, которые именно в «Утешении философией» придают этим нравоучениям совершенно иное звучание. Во-первых, Боэций — христианин, это мы знаем доподлинно из его богословских сочинений. В «Утешении» христианской тематики в явном виде нету, что многих исследователей ставило в тупик. Но в неявном виде она между отсылками к Платону, Цицерону, Сенеке все-таки неминуемо проскальзывает. Когда Философия спрашивает: «Что же, о смертные, вы стремитесь к внешнему, когда счастье лежит внутри вас?» — это невозможно воспринять в разрыве с евангельским «Царство Божие внутри вас», и здесь все-таки не только новая вера, но и новая психология.

Во-вторых, в отличие от стоиков, находятся у Боэция и добрые слова о превратной Фортуне. Она может быть и истинной благодетельницей — причем вовсе не тогда, когда щедра на милости, а, наоборот, когда гневается. В этот момент у человека и появляется шанс узнать, что его существо и его благо несводимы к богатству, власти и прочим атрибутам житейского успеха.

При чтении «Утешения философией» нет-нет да и вспоминается коллизия Книги Иова. Есть несчастный страдалец, который искренне не понимает, чем он так прогневил мироздание, что именно ему достались личные беды в таком количестве. И есть его утешители, которые из самых добрых побуждений отвечают ему глубокомысленными общими местами, чем только растравляют его раны. Боэций «Утешения» бесконечно более почтителен с Философией, чем Иов с его друзьями, но все же и у него прорывается нечто похожее на досаду или даже честную ярость. «Мне не совсем ясно,— откровенно признается он,— отчего нет никакого блага в том счастье, как его понимает толпа. Никто из имеющих разум не предпочтет ссылку, нужду и бесславное прозябание обладанию могуществом, богатством, чинами, уважением, почетом, властью и процветанием в своем отечестве».

Но из этого для него следуют другие вопросы. Понятно, что Фортуна — фикция, риторическое устройство. Но есть ли человеческая судьба, предопределенная высшим промыслом раз и навсегда? Если все действия человека предопределены, то к чему тогда ему сознательно стремиться к добродетели? Если нет — то где божественное всемогущество? И самое главное — как это согласовать с тем беспорядком, которым предстает земное бытие человечества? «Если... добрые люди пожинают наказания за чужие злодеяния, а награды, причитающиеся добродетели, отнимают дурные,— это вызывает большое удивление...— дипломатически говорит Боэций.— Я бы меньше поражался этому, если бы полагал, что в мире правит слепая случайность».

Вопрос о свободе воли и предопределении Боэций решает по-своему виртуозно, это-то и есть «сильнодействующие лекарства» его Философии. В его Вселенной нет детерминизма, но нет и случайности. Человек, безусловно, свободен и действует когда по свободному выбору, а когда по необходимости — но все это Бог уже предзнает. Совершенный замысел Абсолюта о мире охватывает все, что должно в мире произойти, и необходимое, и свободное, и там, в той реальности, где нет времени, этот замысел в его вечно длящемся моменте стоит именовать провидением. Вот в реальности земной этот замысел становится судьбой, сложным сочетанием обстоятельств, которые как бы скрепляют то, что люди делают по своей воле: «беспрестанно меняющееся сплетение и временной порядок того, что Бог в своей простоте располагает к возникновению». Мы последствий этих действий еще не можем предвидеть — но вышний и совершеннейший Разум их уже знает, уже их учел и даже уже их использовал ради конечного блага: «Бог, создатель всей природы, располагает всеми вещами, направляя их к благу, и то, что произвел, стремится возвратиться к своему первоначальному источнику».

Вот насчет несправедливости мира Философия предлагает в качестве «лекарства» несколько зачерствелый платонический сухарь. Бог сотворил все, Его промыслом возникли все явления этого мира; но если Он есть высшее благо, то он не мог сотворить зла — а значит, зла на самом деле не существует, оно есть только «privatio boni», отсутствие добра, никакой самостоятельной сущности у него нет. Хотя может показаться, что еще как есть,— «но если бы ты смог увидеть замысел провидения, то понял бы, что зла нет нигде».

Даже люди преступные на самом деле желают блага — просто потому, что такова природа и человека, и блага. Но люди добрые мало того, что стремятся к благу, но еще и способны творить добрые дела. Люди злые обречены на фрустрацию: ничего хорошего из дурных стремлений получиться не может. Философия убеждает Боэция, что всякое человеческое злодеяние уже обречено, что злодей — даже злодей как будто бы преуспевающий — фатально и трагически несчастен уже в момент своего поступка. «Способность совершать зло не есть могущество».

А если он еще и остается безнаказанным — то на самом деле тем хуже для него. Справедливое наказание уже есть некоторое благо, на то оно и справедливое; «если они избегают наказания, не совершая какого-либо нового зла, сама их безнаказанность представляет собой зло большее» — значит, они и более несчастны.

Это звучит гораздо большим парадоксом, чем великодушное соображение о том, что люди злые должны возбуждать жалость («Больные телом заслуживают не ненависти, но скорее жалости. И тем более не преследований, а жалости достойны те, чьи души свирепей любой болезни терзает порок»). Но Боэций предельно последователен. Несчастен ли тот, кого ждет наказание? Безусловно. Если перед судом предстанут преступник и жертва, кому из них достанется наказание? Конечно, преступнику. Значит, более несчастен тот, кто нанес обиду, нежели пострадавший от нее.

Собственно, так все «лекарства» Философии и устроены — один стройный силлогизм, второй, третий, двадцать пятый. Это то, что в книге Боэция может расхолаживать: мы, глядя на этот предсмертный труд из пределов психологического опыта ХХ–ХХI веков, все ждем чего-то экзистенциального, исступления или катарсиса, но его так и не происходит. В «Утешении философией» много поэзии, но это поэзия тоже в высшей степени стройная и ученая, а завершается книга мало того, что прозаически, так еще и вяло. «Великая и невыразимая необходимость благочестия возложена на все, ибо живете вы под оком всевидящего судии». И это все? Где голос, отвечавший Иову из бури?

Но на самом деле величие жеста, порыва, душевного усилия в «Утешении философией» есть, и оно колоссально. Античная цивилизация умирает — уже совсем скоро, в 529 году, император Юстиниан закроет все философские школы Афин. Но для Боэция великая старая культура жива и драгоценна, он предан ей не как пассеист-декадент, но с истовой силой веры. Причем предан до последнего, по памяти цитируя Платона и Гомера, Цицерона и Плотина и выстраивая безупречные аристотелистские логические конструкции. Это усилие не столько учености, сколько человечности — именно оно возвышает его до сострадания к его тюремщикам. И оно, с другой стороны, становится вечным залогом того, что есть в человеке нечто неподвластное ни тиранам, ни Фортуне.



Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Ссылка на источник: https://www.kommersant.ru/doc/6805496

Новые книги об искусстве Выбор Игоря Гулина Город без плана Новосибирск: конторы, фавелы и оперный театр